За большевиков али за коммунистов?

Никнейм автора:
Тип статьи:
Участники

Мировая мечта, что кружила нам головы,
например, в виде негра, почти полуголого,
что читал бы кириллицу не по слогам,
а прочитанное землякам излагал.

Мировая мечта, мировая тщета,
высота её взлёта, затем нищета
её долгого, как монастырское бдение,
и медлительного падения

Борис Слуцкий




Начну с небольшого текста Константина Семина, в сжатом тезисном виде объясняющего логику большевистского проекта. Текст так хорош, что практически не вызывает желания спорить. Сомнения вызывает лишь тезис, где утверждается, что Сталин никогда не отказывался от традиционного постулата марксистской “программы-максимум” – курса на мировую революцию. Процитирую это сомнительное, на мой взгляд, утверждение почти целиком:

«Новую мирохозяйственную систему неизбежно будут душить и задушат в блокаде, если она не предпримет наступательных действий. Отсюда мондиалистский тезис о перманентной революции. Внимание, православные сталинисты: этот тезис никогда не отвергался даже Сталиным. Сталин лишь говорил, что сначала надо построить государство и только потом ввязываться в какие-то революции. Собственно, на почве этих расхождений и заработал свой ледоруб Троцкий. Отказ от идеи борьбы с капитализмом на чужой территории, в конечном счете привел к тому, что СССР пришлось сражаться на своей территории. «Сосуществование двух систем» оказалось разводкой для лохов».

Сторонников перманентной революции и так называемого православного сталинизма я бы не стал так уж радикально противопоставлять: между ними есть немало общего. Если верить такому далеко не последнему в этом вопросе авторитету, как Владимир Топоров, мондиалистские потенции в православии таятся отнюдь не меньшие, чем в марксизме: «сакральность (или даже гиперсакральность) древнерусской традиции проявляется прежде всего в том, что 1) всё должно быть в принципе сакрализовано, вырвано из-под власти злого начала и – примириться с меньшим нельзя – возвращено к исходному состоянию целостности, нетронутости, чистоты; 2) существует единая и универсальная цель («сверхцель»), самое заветное желание и самая сокровенная мечта-надежда – святое царство (святость, святая жизнь) на земле и для человека».

А потому свои сомнения я бы сформулировал так: действительно ли Сталин и его команда всегда пестовали в душе глобальные амбиции, и, если да, то в какой версии – марксистской или православной?


Ещё Термидор или уже Бонапарт?

В среде “православных сталинистов” (будем для простоты их так называть, понимая, что со стороны некоторых из них возможны возражения) распространён взгляд на “37-й год”, как на уничтожение Сталиным “ленинской гвардии”. Но кроме так называемого Большого Террора, в 30-е годы в советском обществе происходили и другие значительные изменения, которые, на первый взгляд, вроде бы подтверждают правоту православных сталинистов.

В середине 30-х годов была освобождена из лагерей целая группа дореволюционных историков, ранее отбывавших наказание по обвинению в “контрреволюционных монархических заговорах”: среди них такие признанные корифеи русской историографии, как Погодин, Тарле, Веселовский, Готье, Греков, Черепнин. Почти все их обвинители и гонители, начиная от воинствующих марксистских историков Фридлянда и Цвибака и кончая руководителями ОГПУ и ЦКК ВКП(б) Аграновым и Петерсом в 1937–1938 годах были репрессированы. Эти события знаменовали крутой разворот в советской исторической и культурной политике. Эмигрантский православный публицист Георгий Федотов не скрывал своего восторга от неожиданно начавшейся переоценки ценностей на родине: «Борьба с марксизмом ведется не только по организационно-политической линии. Она сказывается во всей культурной политике. В школах отменяется или сводится на нет политграмота. Взамен марксистского обществоведения восстановляется история. В трактовке истории или литературы объявлена борьба экономическим схемам, сводившим на нет культурное своеобразие явлений». Разворот был настолько крутым, что стал в прямом смысле шоком для многих деятелей совагитпропа, не успевших сориентироваться и по привычке продолжавших клеймить “мрачное тысячелетнее прошлое” России и “извечную рабскую сущность русского народа”. Театровед А. Смелянский писал: «Осенью 1936 года в доме Булгаковых были поражены разгромом „Богатырей“ в Камерном театре по причине „глумления над крещением Руси“. В 1939 году урапатриотические тенденции стали официозной доктриной режима».

Дальше – больше. Перемены в самых разных областях общественной жизни посыпались на молодую страну Советов, как из рога изобилия. И партийные ветераны смотрели на этот поворот поначалу с возрастающим скепсисом, а вскоре уже как на“ползучую контрреволюцию”. Один из руководящих деятелей ОГПУ-НКВД Лейба Фельдбин, ставший в 1938 году “невозвращенцем”, рассказывал позднее, что начиная с 1934 года «старые большевики» — притом, как он отметил, «подавляющее большинство» из их среды, — приходили к убеждению: «Сталин изменил делу революции. С горечью следили эти люди за торжествующей реакцией, уничтожавшей одно завоевание революции за другим». «Сталин воскресил казачьи войска со всеми их привилегиями, включая казачью военную форму царского времени… На праздновании годовщины ОГПУ, которое состоялось в декабре 1935 года в Большом театре, всех поразило присутствие… группы казачьих старшин в вызывающей форме царского образца… Взгляды присутствующих чаще устремлялись в сторону воскрешенных атаманов, чем на сцену. Бывший начальник ОГПУ, отбывавший когда-то каторгу, прошептал, обращаясь к сидевшим рядом коллегам: «Когда я на них смотрю, во мне вся кровь закипает! Ведь это их работа!» — и наклонил голову, чтобы те могли видеть шрам, оставшийся от удара казацкой шашкой» [имелся в виду зампред ОГПУ в 1926–1930 годах М. А. Трилиссер, вскоре репрессированный]. Все это, заключал Фельдбин, призвано было «показать народу, что революция со всеми ее обещаниями кончилась».

Еще один «невозвращенец», сотрудник НКВД Игнатий Райсс (Натан Порецкий) в 1937 году писал, что СССР является «жертвой открытой контрреволюции», и тот, кто «теперь еще молчит, становится… предателем рабочего класса и социализма… А дело именно в том, чтоб начать все сначала; в том, чтоб спасти социализм. Борьба началась…». То же самое согласно утверждали и другие тогдашние “невозвращенцы”: Вальтер Кривицкий (Самуил Гинзбург), по словам которого в СССР осуществляют «окончательную ликвидацию революционного интернационализма, большевизма, учения Ленина и всего дела Октябрьской революции», Александр Бармин (Графф), объявивший, что в СССР произошел «контрреволюционный переворот», и «Каины рабочего класса… уничтожают дело революции»[1].

Но самым суровым из всех ветеранов партии обличителем “сталинской реставрации” был, конечно же, неукротимый Лев Давыдович. В своей книге «Преданная революция» он дал волю чувствам: «советское правительство… восстанавливает казачество, единственное милиционное формирование царской армии… восстановление казачьих лампасов и чубов есть, несомненно, одно из самых ярких выражений Термидора!Еще более оглушительный удар нанесен принципам Октябрьской революции декретом, восстанавливающим офицерский корпус во всем его буржуазном великолепии… Достойно вниманья, что реформаторы не сочли нужным изобрести для восстановляемых чинов свежие названья [в 1935 годe были возвращены отмененные в 1917-м звания «лейтенант», «капитан», «майор», «полковник»]… В то же время они обнаружили свою ахиллесову пяту, не осмелившись восстановить звание генерала» [через 5 лет Сталин вернул и этот символ “старого режима”].

Особенно возмущали “Демона Революции” попытки “сталинских оппортунистов” возродить в СССР традиционную семью: «Революция сделала героическую попытку разрушить так называемый „семейный очаг“, т. е. архаическое, затхлое и косное учреждение… Место семьи… должна была, по замыслу, занять законченная система общественного ухода и обслуживания», — то есть «действительное освобождение от тысячелетних оков. Доколе эта задача не решена, 40 миллионов советских семей остаются гнездами средневековья… Именно поэтому последовательные изменения постановки вопроса о семье в СССР наилучше характеризуют действительную природу советского общества… Назад к семейному очагу!.. Торжественная реабилитация семьи, происходящая одновременно — какое провиденциальное совпадение! — с реабилитацией рубля… Трудно измерить глазом размах отступления!.. Азбука коммунизма объявлена «левацким загибом». Тупые и черствые предрассудки малокультурного мещанства возрождены под именем новой морали». А дальше “малокультурное мещанство” так распоясалось, что начало позволять себе совсем уж ужасные для сердца “старого большевика” вещи: «Когда жива была еще надежда сосредоточить воспитание новых поколений в руках государства, — продолжал Троцкий, — власть не только не заботилась о поддержании авторитета „старших“, в частности, отца с матерью, но наоборот, стремилась как можно больше отделить детей от семьи, чтобы оградить их от традиций косного быта. Еще совсем недавно, в течение первой пятилетки, школа и комсомол широко пользовались детьми для разоблачения, устыжения, вообще «перевоспитания» пьянствующего отца или религиозной матери… этот метод означал потрясение родительского авторитета в самых его основах. Ныне и в этой немаловажной области произошел крутой поворот: наряду с седьмой [о грехе прелюбодеяния] пятая [о почитании отца и матери] заповедь полностью восстановлена в правах, правда, еще без бога… Забота об авторитете старших повела уже, впрочем, к изменению политики в отношении религии… Ныне штурм небес, как и штурм семьи, приостановлен… По отношению к религии устанавливается постепенно режим иронического нейтралитета. Но это только первый этап…».

Весьма примечательно, что тогда же в середине 30-х, когда начал раздаваться глухой ропот старой большевистской гвардии против “сталинского предательства дела социализма”, те же самые события оценивались подобным образом и впротивоположном лагере. Цитировавшийся выше эмигрантский православный мыслитель Георгий Федотов так же рассматривал тогдашний поворот в СССР, как контрреволюцию”, но давал ему прямо противоположную оценку. Федотов эмигрировал из СССР довольно поздно (осенью 1925 года), поэтому неплохо ориентировался в послереволюционной ситуации на родине. Он утверждал, что 1934 год начал ни много ни мало, как «новую полосу русской революции… Общее впечатление: лёд тронулся. Огромные глыбы, давившие Россию семнадцать лет своей тяжестью, подтаяли и рушатся одна за другой. Это настоящая контрреволюция, проводимая сверху. Так как она не затрагивает основ ни политического, ни социального строя, то ее можно назвать бытовой контрреволюцией. Бытовой и вместе с тем духовной, идеологической… право юношей на любовь и девушек на семью, право родителей на детей и на приличную школу, право всех на «веселую жизнь», на ёлку [в 1935 году был возрождён дореволюционный обряд украшения “рождественской” ёлки теперь она официально называлась “новогодней”] и на какой-то минимум обряда — старого обряда, украшавшего жизнь, — означает для России восстание из мертвых».

Такое неожиданное единство взглядов на очевидные метаморфозы советского общества, демонстрируемое представителями столь разных политических ориентаций, уже само по себе весьма многозначительно. У многих возникает соблазн увидеть в этом действительное подтверждение реставрации в СССР дореволюционных порядков, как это и виделось из эмиграции Федотову: «Революция в России умерла. Троцкий наделал много ошибок, но в одном он был прав. Он понял, что его личное падение было русским «термидором». Режим, который сейчас установился в России, это уже не термидорианский режим. Это режим Бонапарта». Или правы те, кто видит в этом лишь временное отступление от генеральной линии на мировую революцию, тактическую уловку, призванную усыпить бдительность врагов СССР, и, получив, таким образом, передышку, накопить силы для последующего решительного натиска на мировой капитал? Но ведь может статься, что неправы ни те и ни другие.

На первый взгляд последующая весьма осторожная внешняя политика Сталина никак не предполагала, по крайней мере, в обозримом будущем, реанимации доктрины мировой революции. Даже в конце 1940-х – начале 1950-х годов, когда СССР, как победитель нацистской Германии, находился на пике международного авторитета и в зените своего военно-геополитического могущества, Сталин с большой неохотой оказал весьма ограниченную помощь корейским коммунистам в войне с американцами и наотрез отказался поддержать коммунистическое восстание в Греции, чем вызвал обвинение югославских коммунистов в оппортунизме и последующий разрыв отношений с этой страной.

Что до предполагаемой“реставрации”, так пугавшей партийных ветеранов и так вдохновляющей сегодняшних ностальгирующих по “России которую мы потеряли”, то она получилась на удивление поверхностной. Вернулись в обиход некоторые привычные и в конечном счёте безобидные внешние символы романовской эпохи: казачьи чубы, генеральские звания, погоны, лампасы, новогодние открытки и подарки под ёлкой. Но к восстановлению буржуазно-помещичьих порядков вкупе с полуколониальной зависимостью от Запада сталинский “ревизионизм” не привёл, а православие, благославлявшее и освящавшее эти порядки до 1917 года, не заменило марксизм в качестве официальной идеологии и отношения с РПЦ не зашли далее “режима иронического нейтралитета”, как этого ни опасался Троцкий.


<p "="">«Большой Террор»: кого и зачем репрессировали?

Но тем не менее невозможно отрицать сам факт того, что в 30-е годы с советским обществом произошли явные и весьма значительные перемены. И суть их вряд ли можно понять без того, что в марксизме называется “классовым анализом”. Иными словами, хорошо бы уяснить, какие общественные группы, классы или социальные слои были, выражаясь современным языком, бенефициарами этих перемен, а какие напротив оказались в числе пострадавших.Ответ на этот вопрос теснейшим образом связан с темой так называемого “Большого Террора” второй половины 30-х годов.

Здесь в общественном сознании до сих пор господствуют мифы, зачатые ещё в хрущёвскую “оттепель” в среде интеллигентов-“шестидесятников”, отполированные в диссидентских тусовках эпохи “застоя” и окончательно оформленные в непогрешимый канон “прорабами перестройки”, настолько въевшийся в плоть и кровь теперешней рукопожатной общественности, что любой намёк на критику оного она воспринимает как кощунство и потрясение основ глобального миропорядка. В соответствии с этим каноном всё объяснялось патологической жаждой власти Сталина либо параноидальным складом его психики и садистскими наклонностями. Репрессии в такой оптике представлялись эдаким размахиванием дубиной вслепую – мол, кто не спрятался, я не виноват.

Хотя в доперестроечные времена, когда методички антисталинской пропаганды ещё не были дописаны, некоторые представители либеральных кругов позволяли себе догадки о смысле “тридцать седьмого” весьма далёкие от канонических. «Тридцать седьмой год загадочен, – размышлял в начале 1980-х годов один литератор-“шестидесятник”, – После якобинской расправы с дворянством, буржуазией, интеллигенцией, священством, после кровавой революции сверху, произошедшей в 1930–1932 годах в русской деревне, террор начисто скосил правящий слой 20-30-х годов. Загадка 37-го в том, кто и ради кого скосили прежний правящий слой. В чьих интересах совершился всеобщий самосуд, в котором сейчас можно усмотреть некий оттенок исторического возмездия. Тех, кто вершил самосуд, постиг самосуд».

То есть репрессии отнюдь не были маханием топором наугад, а имели вполне конкретного адресата. О том, что за “лес” был вырублен, отчего по известному выражению Сталина “полетели щепки” и для кого расчищалась поляна, свидетельствуют мемуары видного сотрудника Наркомата иностранных дел Е. А. Гельфанда-Гнедина, сына известного деятеля международной социал-демократии Гельфанда-Парвуса. Отметив, что к «середине тридцатых годов… аресты и репрессии против партийных и государственных работников стали таким же постоянным методом внутренней политики, как и карательные мероприятия в деревне», он тут же добавляет: «Парадоксальным образом эта система мероприятий привела к тому, что позднее новые кадры государственных служащих пополнялись в значительной мере выходцами из крестьянской среды». Причём Гнедин оценивает этот процесс смены советского правящего класса, судя по всему, положительно, что для его поколения скорее является исключением, чем правилом. Последнее, впрочем, вполне естественно, так как именно эта генерация элит и оказалась жертвой этого процесса.


<p "="">

«Орден меченосцев»

Но основная часть нового, образовавшегося в результате революции правящего класса, воспринимала эти события совершенно иначе. В мемуарах чекиста Льва Разгона, изданных уже “прорабами перестройки” многомиллионными тиражами, эти новые кадры, пришедшие в НКВД на смену “старым революционерам”, символизирует несколько обобщённая фигура следователя Корабельникова, крестьянского парня с пшеничными кудрями, вызывающего у Разгона приступы прямо-таки животной ненависти и почему-то представленного им в виде чуть ли не главного виновника и исполнителя всего “Большого Террора”. Ну, а “старые чекисты” предстают здесь поголовно благородными рыцарями без страха и упрёка, людьми высокообразованными, лично обаятельными, с хорошим художественным вкусом и одновременно невинными жертвами коварного заговора Сталина и непонятно откуда нахлынувшего в органы простонародья. Хотя чаще в мемуарах “старых чекистов” этому простонародью даются другие, гораздо более презрительные и грубые определения. Другой сотрудник НКВД, Кирилл Хенкин (племянник популярного в 1930-х годах актера), воспоминания которого вообще во многом “созвучны” разгоновским, возмущается замене “кадров” в “органах”: «на место исчезнувших пришли другие. Деревенские гогочущие хамы. Мои друзья называли их… молотобойцы»[2].

В свете данных американского правоведа, установившего, что именно в конце 30-х годов, то есть с массовым приходом в “органы” тех, кого старые чекисты Хенкин и Разгон называют “деревенскими хамами”, в работе советской карательной системы происходит поворот от правового нигилизма послереволюционной эпохи к восстановлению основ права[3], характерное для самозванной чекистской аристократии перекладывание ответственности за террор на “новые кадры” выглядит, конечно, сваливанием с больной головы на здоровую. Но более интересно в данном случае другое: а именно то, как быстро новый правящий класс, вознесённый на социальный верх революционной стихией под, казалось бы, сугубо эгалитаристскими лозунгами, начал превращаться в новую аристократию, а его психология приобрела типичные кастовые черты: замкнутость, уверенность в собственной исключительности, презрение к “массе”. Навсегда, казалось бы, канувший в прошлое со “старым режимом” типичный дворянско-шляхетский дискурс о деревенских хамах звучит в устах большевиков вполне органично и не вызывает у них самих никакого когнитивного диссонанса.

Впрочем лексика могла меняться. Троцкий проклинал малокультурное мещанство, чьи «тупые и черствые предрассудки» возрождаются сталинистами «под именем новой морали». В коллективном письме-жалобе “старых большевиков” сквозит обида на то, что они«все» (!), мол, являются «нежелательным элементом в современных условиях…заступиться за нас никто не заступится. Зато на советского обывателя сыпятся всевозможные льготы и послабления». Лексика менялась, но суть оставалась прежней: претензии на исключительное право диктовать стране свою волю, ревность к «советскому обывателю», «деревенскому хаму», посмевшему покуситься на эту их священную привилегию на власть. Впрочем, корни этой психологии гораздо более глубокие. Они лежат и в марксистской теории о диктатуре пролетариата и партии-“авангарде”, то есть элитной группе, непосредственно диктатуру осуществляющей, и в самой практике организации, ведущей непримиримую подпольную борьбу, практике, способствующей формированию у членов этой организации сектантского отношение к обществу, как к объекту приложения теории, но не имеющему собственной воли, материалу, подлежащему обработке, но самому по себе лишённому какой-либо ценности. Победным взятием власти эти сословно-кастовые черты сознания большевиков ещё более укрепились: именно к этому послереволюционному периоду и относится хрестоматийное определение Сталина «Компартия как своего рода орден меченосцев внутри государства Советского, направляющий органы последнего и одухотворяющий их деятельность». Казалось бы, страна отряхнула “прах старого мира” со своих ног, рвётся к прогрессу, откуда же берутся эти странные мысли о каком-то средневековом ордене? Однако никого из большевистской верхушки это не шокировало, видимо эти представления о себе, как о замкнутой “орденского” типа корпорации избранных тогда, в начале 1920-х, уже прочно укоренились в их коллективном сознании. Впрочем, это не будет выглядеть так уж странно, если вспомнить, что уже поздние славянофилы, такие как Константин Леонтьев, предвидели, что «социализм, понятый как следует, есть не что иное как новый феодализм уже вовсе недалекого будущего». И это сразу стало очевидно современникам и свидетелям первых попыток установления нового строя. Вскоре после победы революции Михаил Пришвин записывает в своём дневнике: «Простосказать, что попали из огня в полымя, от царско-церковного кулака к социалистическому, минуя свободу личности».

Часто этой цитатой опартии-ордене” пытаются подтвердить наличие такой элитаристской установки у самого Сталина. Трудно сказать, разделял ли он её тогда в начале 1920-х. Будь это и в самом деле так, здесь не было бы ничего удивительного: это была скорее общая убеждённость, разделяемая, по крайней мере, всеми высшими партийными кругами. Но другое известное сталинское выражение “каста проклятая”, в сердцах брошенное в адрес партийной номенклатуры, создававшей в военном тылу закрытые элитные школы для своих детей, показывает, что к началу войны Сталин уже вполне осознавал опасность, таящуюся в перерождении партии в изолированную от народа привилегированную касту правителей.


Разворот лицом к крестьянству: от Ленина до Сталина

Правда, в осознании этой опасности Сталин не был первым. Сразу после Октября в антибольшевистской пропаганде охотно использовался факт почти полного отсутствия рабочих и крестьян в руководстве “рабоче-крестьянской” партии. И в1922 — начале 1923 года Ленин попытался что-то изменить в этой явно ненормальной ситуации. В его последних сочинениях, известных под названием «Завещание», главная, стержневая мысль — мысль о необходимости безотлагательно передать верховную власть «рабочим и крестьянам, поставив их во главе нашей партии». Очевидно, Ленин стал осознавать, что под ширмой лозунга диктатуры пролетариата” в реальности сложилась диктатура корпорации профессиональных революционеров. Он предложил увеличить состав ЦК в 4 раза за счёт новых членов из рабочих и крестьян, причём по его мысли они должны быть обязательно «стоящие ниже того слоя, который выдвинулся у нас за пять лет в число советских служащих, и принадлежащие ближе к числу рядовых рабочих и крестьян». В случае принятия это был бы акт действительно революционный! Ленин так и определял его: ни более, ни менее, как «изменение политического строя», и суть этого изменения была в обращении «за поисками новых сил туда, где лежит наиболее глубокий корень нашей диктатуры» и в установлении «связи с действительно широкими массами». Как и следовало ожидать, партийная верхушка, по сути, отвергла это предложение, причем особенно решительно выступил против него Троцкий, написавший в ЦК, что это лишит его «необходимой оформленности и устойчивости и грозит нанести чрезвычайный ущерб точности и правильности работ Цека». Не решившись полностью игнорировать мнение уже больного вождя, ХІІ съезд партии всё-таки расширил состав ЦК с 27 до 40 человек, но среди вновь избранных, как и прежде не было ни крестьян, ни рабочих! То есть “расширение” оказалось чистым фейком. Уж очень не хотелось “рабочей” партии делиться властью с рабочими! Настолько не хотелось, что эти важнейшие суждения Ленина о необходимости передачи власти из рук “непогрешимого ордена избранных” в руки народных представителей были опубликованы только в 1956 году!

В итоге процесс приближения власти к народу всё-таки шёл, но он оказался гораздо более трудным, чем представлялось позднему Ленину. И вряд ли при таком глухом, но упорном сопротивлении партократии здесь могло обойтись без репрессий. Замечу, что едва ли хоть сколько-нибудь адекватна в последнее время утвердившаяся расхожая формулировка, особенно популярная в националистическо-державно-православной среде, что Сталин, дескать, уничтожал “ленинскую гвардию”. Ленин, как видим, и сам планировал отодвинуть от руля власти этих людей. Но у него с одной стороны просто не было ни времени, ни сил это проделать. А, с другой стороны, возможно, он рассчитывал провести эту реформу политического строя бескровно, полагаясь на сознательность своих партийных товарищей, надеясь на то, что “народная власть” для них – не пустой звук. Время показало, что Ленин здесь ошибался и его «Завещание» было выполнено уже его преемником Сталиным с помощью гораздо более жёстких методов: в 1939 году из 138 тогдашних членов и кандидатов в члены ЦК примерно две трети были из рабочих и крестьян.

Хотя эта антиэлитаристская черта мировоззрения Ленина, так значительно отличавшая его от большинства партийной верхушки, видимо, сформировалась гораздо раньше. Ещё в годы написания своей ранней работы «Развитие капитализма в России» Ленин разделял все антикрестьянские предрассудки западноевропейской социал-демократии. Крестьянство предстаёт здесь синонимом всего отсталого, косного, архаического, и как таковое просто обязано было как можно быстрее умереть, очистив место для более прогрессивных классов. Но с осмыслением опыта крестьянских волнений в революцию 1905-1907 гг. представления Ленина об этом классе начинают меняться. Историк крестьянства Теодор Шанин отмечает: «Какими бы ни были ранние взгляды Ленина и более поздние комментарии и конструкции, он был одним из тех немногих русских марксистов, кто сделал радикальные и беспощадные выводы из борьбы русских крестьян в 1905–1907гг. и из того, в чем она не соответствовала предсказаниям и стратегиям прошлого»[4]. Ленин рвёт с установкой западной социал-демократии — избегать уступок крестьянам даже в виде включения аграрного вопроса в партийные программы. На IV съезде РСДРП он предлагает принять требование о «национализации всей земли» — крестьянский лозунг революции 1905 года. Это было настолько несовместимо с господствовавшими до этого в социал-демократической среде марксистскими догмами, что против Ленина выступили не только меньшевики, но и почти все большевики.

Сам отец русской социал-демократии Плеханов верно понял разворот Ленина: «Ленин смотрит на национализацию [земли]глазами социалиста-революционера. Он начинает даже усваивать их терминологию — так, например, он распространяется о пресловутом народном творчестве. Приятно встретить старых знакомых, но неприятно видеть, что социал-демократы становятся на народническую точку зрения».

В круге общения Ленина в это время тоже происходит знаменательное смещение акцентов: люди из “низов” ему становятся более интересны, чем интеллигенты-однопартийцы. Он так сообщает Инессе Арманд о своих контактах в эмиграции с гостями из России: «один-еврей из Бессарабии, видавший виды, социал-демократ или почти социал-демократ, брат — бундовец и т. д. Понатёрся, но лично неинтересен… Другой — воронежский крестьянин, от земли, из старообрядческой семьи. Черноземная сила. Чрезвычайно интересно было посмотреть и послушать».

Дальнейшая эволюция мировоззрения Ленина происходит именно в направлении от марксизма к народничеству, в то время, как большинство самых известных деятелей русского социалистического движения от Засулич и Плеханова до Троцкого проделали движение в обратном направлении. После революции 1905 г. от жёсткого критика народничества, каковым Ленин представал в своей ранней работе «Что такое “друзья народа”…», не осталось и следа. Он пишет: «Воюя с народничеством как с неверной доктриной социализма, меньшевики доктринерски просмотрели, прозевали исторически реальное и прогрессивное историческое содержание народничества… Отсюда их чудовищная, идиотская, ренегатская идея, что крестьянское движение реакционно, что кадет прогрессивнее трудовика, что диктатура пролетариата и крестьянства(классическая постановка) противоречит всему ходу хозяйственного развития. Противоречит всему ходу хозяйственного развития— это ли не реакционность?!».

Этот неожиданный дрейф лидера большевиков не остался незамеченным в эсеровско-народнических кругах. Близкий к ним экономист Туган-Барановский в 1912 году констатировал: «Аграрные программы марксистов стали все большеприближаться к аграрным программам народников, пока, наконец, между ними не исчезли какие бы то ни было принципиальные различия. И те, и другие почти с одинаковой энергией требовали перехода земли в руки крестьянства… При таком положении дел старые споры и разногласия решительно утрачивают свой смысл. Жизнь своей властной рукой вынула из-под них почву».

Но есть основания считать, что этот поворот в сторону крестьянства был скорее личным делом Ленина. А вот среди социалистов России и Европы он был воспринят, мягко говоря, неоднозначно, даже несмотря на необычайновысокий авторитет Ленина в РСДРП. Многие прозападно настроенные деятели чутко уловили суть Апрельских тезисов Ленина и следующей за ними Октябрьской революции именно как отказ от ортодоксального западного марксизма и бунт автохтонных глубин России против европеизированных элит. Чернов, лидер пошедших к тому времени на коллаборацию с либералами эсеров, считал это воплощением «фантазий народников-максималистов», лидер Бунда Либер-Гольдман видел корни взглядов Ленина в славянофильстве. На Западе сторонники Каутского окрестили большевизм «азиатизацией Европы», а в России эту идейку пытался развивать Троцкий.

Встречались даже более жёсткие и на первый взгляд совсем экзотические формулировки, где большевизм связывается уже не с народничеством и даже не со славянофильством, а с черносотенством (!). Через месяц после большевистского переворота один из меньшевистских лидеров А. Н. Потресов заявил, что «идет просачивание в большевизм черносотенства»[5]. В популярной эсеровской газете «Воля народа» писали уже не о “просачивании”, а о тождестве большевизма и черносотенства; статья так и названа: «Черносотенцы-большевики и большевики-черносотенцы», и автор «разгадывает» в ней «черносотенную политику Смольного», обитатели которого, по его словам, «орудуют вовсю… восстанавливая старый строй»[6]. Упоминавшийся выше либерально-православный деятель Федотов также утверждал, что в ходе русской революции победили идеи черносотенства[7]. «Той же общей теме разгула черносотенной, охотнорядской стихии в революции посвящают свои статьи в газете партии народной свободы «Наш век» в номере от 3 декабря 1917 года А. С. Изгоев («Путь реставрации») и Д. Философов («Русский дух»)»[8].

Сейчас такие утверждения кому-то могут показаться абсурдными. Таким скептикам можно посоветовать вспомнить, что в основе идеологии черносотенства, по словам самого Ленина, тоже лежало крестьянское мировоззрение, «тёмный мужицкий демократизм», и ленинское же определение марксистских предрассудков о реакционности крестьянства, как “ренегатских”, “чудовищных” и “идиотских”.

Движение во встречном направлении наблюдалось и в самом “черносотенном” лагере. Представитель царской бюрократии Крыжановский обращал внимание на схожесть чаяний ультраправых низов и социальной программы крайне левых партий: одни жаждали справедливого перераспределения собственности именем самодержавного царя, как защитника народа от злоупотреблений сильных мира сего, а другие предлагали проделать то же самое именем республики[9]. «В этом обстоятельстве следует, по-видимому, искать объяснение того странного на первый взгляд явления, что крайне правые и крайне левые элементы так легко переходили у нас из одного лагеря в другой»[10]. Левые настроения были характерны не только для низового актива “черносотенных” организаций, но и для некоторых их лидеров: А. И. Дубровин прямо называл себя “коммунистом-монархистом”[11].

Так или иначе, но поворот самого авторитетного лидера российской социал-демократии к крестьянству был очевиден для многих. Даже Троцкий на разные лады расхваливал “почвенность” и “укоренённость” Вождя: «Ленин глубоко национален. Он корнями уходит в новую русскую историю, собирает ее в себе, дает ей высшее выражение». В частности, у Ленина, по словам Троцкого, «не только мужицкая внешность, но и крепкая мужицкая подоплека». И именно этой связью с народными глубинами объясняет Троцкий его главенствующую роль: «Для того, чтобы руководить таким небывалым в истории народов переворотом, какой переживает Россия, нужна, очевидно, неразрывная, органическая связь с основными силами народной жизни — связь, идущая от глубочайших корней». Но памятуя, как активно Лев Давыдович воспротивился ленинскому плану по“крестьянизации ЦК, вряд ли возможно поверить в искренность его славословий “мужицкости” Ильича. Они были в общем русле заигрываний Троцкого с деятелями русского национализма и монархизма (вспомним знаменитую операцию “Трест”) да и с русской национальной стихией в самом широком смысле, по словам Михаила Агурского оказывавшей на большевиков «массивное давление… Оно чувствовалось внутри партии и вне ее, внутри страны и за ее пределами… Оно ощущалось во всех областях жизни: политической, экономической, культурной… Сопротивление этому всеохватывающему давлению грозило потерей власти… нужно было в первую очередь найти компромисс с русской национальной средой… надо было, не идя на существенные уступки, создать видимость того, что режим удовлетворяет исконным национальным интересам русских».

По этой линии – насколько далеко позволено зайти в компромиссах с русской национальной средой – в партии складывались два негласных направления или течения. Фракциями их не назовёшь, поскольку они не были никак оформлены организационно и существование их официально не декларировалось. Названия они поначалу тоже не имели, но несколько позднее, когда конфликт между ними вылился в публичное пространство, за одним из этих течений закрепилась кличка “троцкисты”, а другое течение, чьим лидером был Сталин, позиционировало себя, как продолжателей ленинского курса, что, впрочем, было вполне справедливо. Количественно они тоже были далеко не равнозначны: как видим из истории с провалом ленинского плана по расширению ЦК, большинство партийной верхушки, вслед за Троцким, дальше создания видимости уступок “деревенскому хаму” идти не желало. Позицию партийных элит выразил Максим Горький, бросивший Ленину упрёк в том, что «он приносит всю ничтожную количественно, героическую качественно рать политически воспитанных рабочих и всю искренно революционную интеллигенцию в жертву русскому крестьянству».

А вот в партийных низах, тесно связанных с народной массой, уже в гражданскую войну дело обстояло обратным образом. И, несмотря на отчаянные попытки партократии блокировать ленинские инициативы призвания во власть представителей народа, влияние этой глубинноймужицкой среды в низовых парторганизациях было настолько мощным, что большевикам volens-nolens приходилось приспосабливаться к нему. «Давление национальной среды, сам тот факт, что революция произошла именно в России, не мог не оказать сильнейшего влияния на большевистскую партию, как бы она ни декларировала свой интернационализм… Это было результатом органического процесса»заключает М. Агурский.

Приспособление большевиков к давлению народной стихии выразилось, прежде всего, в их практических действиях. Как доказывает биограф Бухарина Цакунов, большевистское руководство экономикой развивалось отнюдь не по марксистским каноническим схемам, а «стихийно… Как потом показал опыт, это был единственно возможный вариант практического руководства экономической жизнью… В дальнейшем Сталин и его окружение… использовали этот метод, не называя его непосредственно. Суть его состояла в том, что делались лишь те уступки, без которых дальше режим удержаться у власти уже бы не смог…»[12].

Коррекция официальной идеологии давалась большевикам гораздо труднее. «Происходящая в России ликвидация коммунизма окутана защитным покровом лжи. Марксистская символика революции еще не упразднена… Можно было бы спросить себя, почему, если марксизм в России приказал долго жить, не уберут со сцены его полинявших декораций. Почему на каждом шагу, изменяя ему и даже издеваясь над ним, ханжески бормочут старые формулы?»[13]. Но уступки “почве” и в идеологической сфере постепенно тоже происходили: это и переход от военного коммунизма к народнической по сути НЭПовской аграрной политике, и совершившаяся в 1925–1926 годы смена незыблемой ранее установки на мировую революцию идеей построения социализма в одной стране: «Сталин осознал для себя не только стратегическое значение идеи „социализма в одной стране“, как это он делал вслед за Бухариным, но и её конкретно-практическую функцию, позволявшую смелее смотреть в лицо новым опасностям»[14], и потому «к процессу формирования „гарантий“, совершавшемуся под прикрытием идеи „социализма в одной стране“, Сталин подходил шире, чем Бухарин, и гораздо прагматичнее»[15].

Итак, одну из самых существенных черт политики, проводимой Лениным, а потом и сталинской группировкой, в первом приближении можно назватьпрагматизмом.Но что под ним понимать: временный ситуативный отказ действовать по марксистским схемам или нечто более глубокое? Никаких прямых деклараций на этот счёт деятели сталинской команды не оставили. А обвинения Сталина со стороны его противников в “контрреволюционном перевороте” звучат легковесно и скорее продиктованы сиюминутной логикой политической борьбы. Тем более, что сталинцы в свою очередь обвиняли в контрреволюционности и попытках восстановить дореволюционные порядки уже сами троцкистов, что, если мы помним о кастово-олигархических установках психологии последних, гораздо более соответствует истине.

По некоторым отрывочным высказываниям Сталина вроде того, что «без теории нам смерть» можно судить, что имеющийся в наличии идеологический арсенал марксизма его не устраивал. Он пробовал создать новую теорию государства и даже пытался приписать инициативу её создания Ленину[16], чего, скорее всего, на самом деле не было. Адекватное идейное обоснование сталинское государствостроительство могло бы получить из наработок давно существующей немецкой геополитической школы, в частности из концепций Большого Пространства”. Но, к сожалению, смычки” с немецкой теорией так и не произошло, хотя советское поведение на международной арене начинало всё более выглядеть так, как будто СССР сознательно руководствовался концепциями Фридриха Листа и Карла Хаусхофера.

На масштабную и целостную выработку нового идеологического фундамента для страны сталинской команде, по понятным причинам, просто не хватило времени, а на обогащение советского идейного арсенала наследием народников, а тем паче славянофилов и “почвенников”, Сталин так и не решился. Хотя негласно, без деклараций, тихой сапой это всё-таки происходило. И не могло не происходить: ведь социальной базой, на которой поднялся ленинизм и сталинизм, как мы помним, были те, кого большевистские баре называли “деревенскими хамами”.

Таким образом, спор о Сталине между революционерами и православными контрреволюционерами не решается в пользу ни одной из сторон. Популярные и среди православных державников и среди левых радикалов уподобления Сталина вождям контрреволюционного Термидора или Бонапарту не имеют под собой основания. Если уж кто и пытался строить новое сословное общество, то это была старая большевистская гвардия. И для ностальгирующих по“блестящей” эпохе Романовых с её французскими булками для графьёв и хлебом из лебеды для крепостных холопов Троцкий сотоварищи должны быть гораздо ближе. А Сталина правильнее уподобить вождям Вандеи, крестьянского восстания против и феодалов и якобинцев одновременно. Но в отличие от них Сталин не проиграл, а победил, не ограничившись простым возвращением общинных земель из-под феодальной оккупации, но и выдвинув идею модернизации общины. Правда реализация этой идеи пошла далеко не во всём гладко, но это уже другой вопрос.


Мировая революция и мужицкие предрассудки

Резонно будет предположить, что основой ленинско-сталинского “прагматизма” должно было стать коллективное сознание тех самых выходцев из деревни, поднявшихся к началу 1940-х годов до руководящих постов в промышленности, армии, образовании, науке. А для лучшего понимания того, что эти люди в глубине души думали о глобалистской доктрине перманентной революции, обратимся к традиционному крестьянскому сознанию.

В крестьянской психологии личность тесно связана с общиной – сравнительно небольшим коллективом, где все друг друга знают. Советская урбанизация преобразовала общину в трудовой коллектив предприятия или учреждения, но в любом случае подразумевается, что это сообщество численно ограничено и сама мысль о расширении его до пределов всего человечества представляется как минимум странной. Община конституируется оппозицией ”свой – чужой”: здесь возможно кооптирование “чужаков” и наоборот потеря некоторыми членами общины статуса “своих”, но в целом предполагается, что базовая оппозиция всегда будет сохраняться и весь внешний “чужой” мир никогда целиком не будет общиной интегрирован.

Глобалистов же такие приземлённые субстанции не волнуют, они считают единственно достойным своих высоких чувств объектом ни много ни мало, как всё человечество. Но, по словам немецкого философа Макса Шелера, «всеобщее человеколюбиевозникло прежде всего как протест против любви к родине и в итоге стало протестом против всякого организованного сообщества. Так что второй источник современного человеколюбия – вытесненная ненависть к родине», то есть ненависть к патриархальной общине и к её производным в индустриальном обществе – от профессионального коллектива до государства.

Другое сущностное свойство крестьянского менталитета, которое можно назвать автохтонностью или на белорусский манер “тутейшестью”, тесно связывает личность и человеческий коллектив со средой обитания, с определённой “кормящей” территорией[17], которая в крестьянском сознании приобретает до крайней степени сакрализированные черты “Матери-земли”, “Родины”, “Отечества”. Но эта территория всегда имеет свои границы, которые тоже имеют священный статус “рубежей Родины”. И когда избранный голосами “одноэтажной Америки” новый президент шокирует глобальный истеблишмент декларацией«нация, не имеющая границ – это не нация», он выражает именно эти глубинные установки крестьянского мышления, сохранившиеся у американских “реднеков”.

Понятно, что попытка переноса догмата перманентной мировой революции из текстов марксистских теоретиков на грешную землю означала бы бесконечную мировую войну. Крестьянское же отношение к войне отражено в архетипической фигуре “Партизана”, описанной немецким правоведом Карлом Шмиттом. Сущность крестьянского подхода к войне следует из той самой теснейшей связи с землёй, которую Шмитт называет “теллурическим характером партизана”: “своя” территория воспринимается им, как “Дом”, который нужно защищать, а иногда и увеличивать через захват соседских территорий, но не предполагается раздвигать стены дома до бесконечности[18].

В самом имени Партизана присутствует корень, обозначающий отделённость, обособленность[19], то есть он по сути своей не нацелен на глобалистское объединение всего и вся. В этой обособленности-“партийности” Шмитт усматривает его политический характер, что предполагает с одной стороны обязательное наличие врага, но с другой стороны исключает его, врага, абсолютизацию. В такой оптике враг не приравнивается к преступнику, не демонизируется, не лишается человеческого статуса, и таким образом нет нужды в его полном уничтожении. Война с таким противником неизбежно должна заканчиваться либо его покорением либо мирным договором, а значит и отпадает потребность в войне перманентной и тотальной. Крестьянско-“партизанский” характер войны таким образом задаёт ей рамки, вводит вражду в определённые границы, что «явствует из теллурического характера партизана. Он защищает участок земли, с которым он автохтонно связан. Его основная позиция остается оборонительной… Он ведет себя точно так же, как святая Жанна Орлеанская перед церковным судом… Когда церковный судья задал ей вопрос — теологический вопрос-ловушку — не будет ли она утверждать, что Бог ненавидит англичан, она ответила: «О том, любит ли Бог англичан или же ненавидит их, я не знаю; я знаю только, что они должны быть изгнаны из Франции». Такой ответ дал бы каждый нормальный партизан — защитник родины»[20].

Итак, партизан-крестьянин на войне “всего лишь” защищает свою родину, ему не приходит мысль силой навязывать всем вокруг свои представления о добре и зле, апеллируя к некой надмирной универсальной морали, идеологии или религии. Как только такая апелляция появляется, война вырывается из рамок “партизанской” ограниченности и становится тотальной. Для глобалистского подхода к войне естественно именно себя считать единственным носителем такой абстрактной справедливости и общеобязательной Истины: из девиза “с нами Бог” или “с нами единственно верная идеология” неизбежно следует дегуманизация и сатанизация противника, отождествление его с “Абсолютным Злом”, в борьбе с которым с себя заведомо снимаются любые моральные ограничения.

Так что “православные сталинисты” отчасти правы, когда усматривают в сталинском Большом Переломе “поворот к русской почве”. Но Сталин копал глубже: он черпал вдохновение не из позднейших элитарно-тонких на ней наносов, принесенных из Византии и основанных на православии с его глобалистским императивом «все должно быть в принципе сакрализовано, вырвано из-под власти злого начала и – примириться с меньшим нельзя»,а из гораздо более глубинных пластов крестьянского сознания. По исследованиям Александра Пыжикова, огромную роль в революции сыграли представители разных направлений и толков русского староверия[21]. Массовое уничтожениеправославных церквей и священников в гораздо большей мере являлось делом рук староверов, чем пресловутых “выскочивших из черты оседлости”, которых недавно вспоминал добрым словом вице-спикер российской Думы Пётр Толстой. Кстати, наличием у советской власти такой массовой староверческой социальной базы объясняется, почему последующее смягчение большевистского курса в отношении РПЦ так и не продвинулось дальше “иронического нейтралитета”.

Русское староверие, особенно беспоповские толки, благодаря своей близости социальным низам и оторванности от клира, носителя византийских традиций, сохраняло многие глубинные пласты народного сознания, идущие от дохристианских времён, когда святость понималась иначе: «само понятие святости… гораздо древнее и христианства и времени сложения русского языка, культуры и народа. В основе слова святой лежит праславянский элемент *svet- (=*svent-), родственный обозначениям этого же понятия в балтийских (ср. лит. šventas), иранских (ср. авест. spэnta-) и ряде иных языков. В конечном счете этот элемент в приведенных примерах и других им подобных образует звено, которое соединяет и теперешнее русское слово святой с индоевропейской основой *k'uen–to-, обозначающей возрастание, набухание, вспухание, то есть увеличение объема или иных физических характеристик. В языческую эпоху это увеличениечаще всего трактовалось как результат действия особой жизненной плодоносящей силы или — позже — как ее образ, символ». Святое, священное бытие здесь уподобляется природному процессу вегетации, где рост и расширение не бывают бесконечными и за расцветом неизбежно следует увядание и смерть.Святость оказывается таким образом синонимичнойограниченности, завершенности, совершенству. Именно эти понятия “границы”, “конечного”, “определённого” были максимально сакрализированы в религии и философии античных греков[22], с которыми безусловно во многом перекликается и мировоззрение наших дохристианских предков: «в древнегреческой философии понятие бытия, как и понятие совершенства, связано с принципом предела, единого, неделимого; определение и форма суть условия мыслимости сущего, познаваемости его. Напротив, беспредельное, безграничное осознается как хаос, несовершенство, небытие». В такой оптике представляется абсурдной и даже, не побоюсь этого слова, сатанинской, идея тотальной мировой войны под любыми лозунгами, будь то распространение “истинной веры”, “диктатуры пролетариата” или “прав человека”.

Новому поколению советской элиты, стремительно вознёсшемуся в результате сталинских “чисток” из народных недр к вершинам власти, по его природе должна была претить сама мысль о мировой революции и перманентной войне со всем человечеством. Это не преминуло отразиться в крайне осторожном и миролюбивом поведении Сталина на международной арене, после его окончательного закрепления на советском Олимпе в качестве Вождя с непререкаемым авторитетом. И что немаловажно, в противоположность раннесоветской внешняя политика Сталина в очень малой степени апеллировала к идеологии, по сути происходила её деидеологизация: не потому, что она вообще была лишена всякой идеологической основы, а в смысле отказа от увязывания характера отношений с иностранными государствами с их внутренним строем. Сталинское заявление на XVII партийном съезде об «изменении политики Германии» с приходом к власти гитлеровцев звучало поистине революционно: «дело здесьне в фашизме,хотя бы потому, что фашизм, например, в Италии не помешал СССР установить наилучшие отношения с этой страной… Дело в изменении политики Германии». Большевики и раньше были мастерами реал-политик, но такая открытая декларация отказа от примата идеологии в международных отношениях звучала с самой высокой советской трибуны впервые.Это было отражением опять-таки крестьянских в своей основе мировоззренческих установок: мы интересуемся только отношением той или иной страны к нам, а идеология тех стран, их внутренние порядки – сугубо их собственное дело, нас не касающееся. И ничего похожего на позднесоветское или современное либеральное морализирование в стиле “фашизм – Абсолютное Зло”!

Тенденция на дальнейший разворот лицом к крестьянству проявилась и в постепенной передаче власти от партии-носительницы глобалистской идеологии к государственным органам: в предвоенное время явно обнаружилась «тенденция перемещения центра власти из Политбюро в Совнарком, которая была окончательно закреплена после назначения Сталина в мае 1941 г. председателем СНК… Как регулярно действующий орган политического руководства Политбюро фактически было ликвидировано, превратившись, в лучшем случае, в совещательную инстанцию при Сталине»[23]. Процесс начавшись с верхушки, продолжился на более низких уровнях властной иерархии. “Орден меченосцев” всё более терял свои прежние позиции, и именно в этом, по всей видимости, и заключался подспудный смысл террора 1937–1938 годов, направленного прежде всего и главным образом против партии. Например, из партийных делегатов Съезда советских писателей 1934 года позднее репрессировано более половины, в то время, как из беспартийных – менее, чем один из пяти[24]. Очевидно, что столь резкое количественное различие не может быть случайным и, в сущности, правы те, кто трактует “тридцать седьмой год” как борьбу против партии с целью заменить её революционную власть традиционной государственной. Именно в этом ключе толковали смысл сталинских репрессий как оппозиционеры:«большевистская партия мертва», её сменила «национально ограниченная и консервативная… советская бюрократия», так и сторонние наблюдатели из-за рубежа: «В России, теперь уже можно сказать, нет партии как организации активного меньшинства, имеющей свою волюНачиная с убийства Кирова в России не прекращаются аресты, ссылки, а то и расстрелы членов коммунистической партии. Правда, происходит это под флагом борьбы с остатками троцкистов, зиновьевцев и других групп левой оппозиции. Но вряд ли кого-нибудь обманут эти официально пришиваемые ярлыки».

В этом же русле была и ликвидация во время войны Коминтерна и института военных комиссаров – партийных надзирателей над армией. Война вообще кардинальным образом поспособствовала вытеснению в коллективном сознании советской элиты глобалистских установок государственническими. На этой почве в конце 40-х произошёл разрыв отношений с Югославией, в чьей компартии ортодоксальные марксисты играли гораздо большую роль. Инвективы оттуда в адрес Кремля очень напоминали звучавшие в 30-х годах из троцкистского лагеря: те же обвинения в ревизионизме, в потакании “парламентским иллюзиям” французских и итальянских однопартийцев, ну и конечно в измене идеалам мировой революции. Милован Джилас, тогдашний ультрарадикальный коммунист, позже перекрасившийся в либерала,«был прямо потрясён и оглушён» сталинской речью, обращённой в начале 1945 года к югославской правительственной делегации: «Он мало или вовсе ничего не говорил о партиях, о коммунизме, о марксизме, но очень много о славянах, о народах, о связях русских с южными славянами…».Югославы требовали не допустить роспуска коммунистических милиций во Франции и Италии, «поддерживать всякую инициативу, направленную… против всех очагов агрессии», Сталин реагировал снисходительно-иронически: «Нет, эта превентивная война — самый обыкновенный комсомольский выпад! Крикливая фраза…». Особенно югославские революционеры были раздражены отказом Сталина поддержать развернувшееся в Греции в 1948 году антиамериканское и антибританское восстание. То есть Сталин последовательно выступал против любых попыток втянуть СССР в войну, что признаёт и сам Джилас. Неудивительно, что противоречия с Москвой в Белграде трактовали в духе конфликта подлинного марксизма” и революционности с нарастающими в СССР консерватизмом, ретроградностью и изменой революции.

После смерти вождя ленинско-сталинский тренд на отказ от марксистской ортодоксии и глобальных претензий какое-то время, до узурпации власти Хрущёвым, сохранялся. Экономическая программа кабинета Маленкова по духу была близка НЭПу, особенно её аграрная часть: «Предполагалось резко изменить инвестиционную политику в сторону значительного увеличения вложений средств в легкую и пищевую промышленность, сельское хозяйство; привлечь к производству товаров для народа предприятия тяжелой промышленности… предусматривали снижение сельхозналога (на 1954 год — в 2,5 раза), списание недоимок по сельхозналогу за прошлые годы, увеличение размеров приусадебных участков колхозников, повышение заготовительных цен на сельхозпродукцию»[25]. Прокрестьянская направленность новой аграрной политики сразу была замечена и по достоинству оценена в деревне: «После выступления в августе 1953 г. имя Маленкова, особенно среди крестьян, стало очень популярным. Газету с докладом Маленкова в деревне зачитывали до дыр, и простой бедняк-крестьянин говорил „вот этот — за нас!“ — можно было прочитать в одном из писем, направленных в ЦК КПСС».

Об отсутствии у советского руководства в это время каких-либо глобальных претензий свидетельствует и провозглашённая правительством Маленкова смена приоритетов: главной целью экономики планировалось сделать производство средств потребления вместо предыдущего акцента на производство средств производства, то есть индустрию собирались переориентировать с ВПК на удовлетворение потребительских нужд настрадавшегося за годы войны народа.

Послесталинское государство объявило онемыслимости войн между мирами социализма и капитализма в “атомную эпоху”. Маленков провозгласил, что прямое противоборство социализма и капитализма «при современных средствах войны означает гибель мировой цивилизации». И вряд ли есть основания считать эту декларацию неискренней. Ни о каком экспорте революции маленковско-бериевская команда не мечтала: она твёрдо придерживалась ленинского курса на мирное сосуществование двух систем”. В 1953 году Берия заявил: «нам нужна только мирная Германия, а будет там социализм или не будет, нам все равно».


Постскриптум: Причины краха советского проекта

Сегодня можно услышатьмнения, что СССР якобы похоронил «отказ от идеи борьбы с капитализмом на чужой территории» и призывы к современной России вернуться к глобальной миссии. Но, мысленно вернувшись в первые послереволюционные годы, когда земшарные амбиции у кремлёвских мечтателей просто били через край, мы с удивлением обнаружим, что, несмотря на разносившиеся тогда из Москвы угрозы “раздуть мировой пожар, элиты Запада не воспринимали СССР как реальную угрозу своему существованию. Позднее английский историк Алан Тейлор вполне обоснованно писал: «Советская Россия… устремленная к мировой революции, казалось, так или иначе угрожала миру капитализма… В 20-е годы многие, особенно сами коммунисты, ожидали, что… капиталистические государства набросятся на „государство рабочих“… Но эти ожидания не сбылись. Россия, в прошлом великая держава, европейская и азиатская одновременно, перестала теперь ею быть и в дипломатических расчетах всерьёз не принималась!».

По некоторым сведениям можно судить, что и в раннесоветском обществе многие скептически смотрели не только на перспективу навязывания Западу своего глобального проекта, но и на способность большевиков создать что-то жизнеспособное в самой России. Общественные настроения начали меняться, когда всё более стал очевиден отказ сталинской команды от глобальных амбиций и переход к “построению социализма в одной стране”, а по сути – к обустройству независимого от Запада и самодостаточного во всех смыслах “Большого Пространства”, к возрождению Империи. Свидетельствует знаменитый Гейнц Гудериан: «О настроениях, господствовавших среди русского населения, можно было судить по высказываниям одного старого царского генерала, с которым мне пришлось в те дни беседовать в Орле. Он сказал: „Если бы вы пришли 20 лет назад, мы бы встретили вас с большим воодушевлением. Теперь же слишком поздно. Мы как раз теперь снова стали оживать… Теперь мы боремся за Россию, и в этом мы все едины“».

К концу войны, когда имперское преображение СССР стало для всех очевидным, западные элиты быстро поменяли свою точку зрения. Почему-то именно теперь они разглядели в СССР угрозу самому своему существованию и устами Уинстона Черчилля в его знаменитой фултонской речи обвинили Россию в замыслах «безграничного распространения своей мощи и доктрин». Именно с этих слов британского лидера начинается гонка вооружений, в которой ранее Запад необходимости не видел: «По этой причине старая доктрина равновесия сил теперь непригодна. Мы не можем позволить себе… действовать с позиций малого перевеса».

Воображаемые Черчиллем глобалистские планы СССР почему-то виделись британскому премьеру в том, что страны Восточной Европы «в той или иной форме подчиняются… все возрастающему контролю Москвы». Возражая Черчиллю на страницах «Правды», Сталин объяснял, что в восточноевропейских странах перед войной были «правительства, враждебные Советскому Союзу», и враг смог беспрепятственно «произвести вторжение через эти страны… что же может быть удивительного в том, — риторически вопрошал советский вождь пугливых лидеров Запада, — что Советский Союз, желая обезопасить себя на будущее время, старается добиться того, чтобы в этих странах существовали правительства, лояльно относящиеся к Советскому Союзу». Очевидно, что успокоительные рассуждения Иосифа Виссарионовича были выдержаны в старой доброй логике “национальных интересов”. Но западным элитам, давно приученным смотреть на мир через очки либерального глобализма, мышление национальными интересами казалось устаревшим, странным и непонятным. Вероятно, они подозревали здесь какой-то хитрый маневр, камуфлирующий “коварные планы Кремля по захвату мирового господства”.

Гораздо лучше западные глобалисты находили общий язык с глобалистами коммунистическими, сохранившимися в кремлёвских башнях, несмотря на весь сталинский Большой Террор. Именно этими силами был заблокирован предлагавшийся Берией план объединения Германии, и как свидетельствует его сын Серго, в США в 1950-х годах «просчитывали варианты дальнейшего развития событий и пришли к выводу — соответствующие документы были получены Советским Союзом по линии разведки, — что допустить объединение Германии по предложению СССР ни в коем случае нельзя… Фактически тогда Запад поддержал советскую правящую верхушку».

При Хрущёве, пытавшемся реанимировать революционный дух раннего большевизма, СССР опять вернулся к глобалистскому поведению на международной арене. Правда несколькими хрущёвскими авантюрами эта политика была быстро дискредитирована и в брежневскую эпоху в СССР вроде бы, как часто принято думать, произошёл откат к мягкой версии сталинизма. Впечатление это обманчиво. Да, брежневский СССР действительно отказался от “борьбы с капитализмом на чужой территории”, в чём К. Семин усматривает причину его поражения. Но такой отказ не равнозначен отказу от глобалистского мышления как такового. Добровольный отказ брежневского руководства от развития передовых технологий, в частности от создания своей компьютерной школы, добровольное же превращение в погоне за нефтедолларами советской экономики в сырьевой придаток Запада говорит скорее о вынашиваемых обитателями некоторых башен Кремля планах заменить надоевшую борьбу с капитализмом капитуляцией перед ним. А во время горбачёвской перестройки устаревший коммунистический глобализм, требовавший чересчур много денег и нервов, кремлёвская элита уже откровенно и беззастенчиво променяла на капиталистический, более удобный и безопасный. Что и привело страну к известному трагическому финалу.



[1] Лев Разгон. Плен в своем отечестве. – Москва: Книжный сад, 1994. – С. 289.

[2] Кирилл Хенкин. Охотник вверх ногами. – Москва: Терра, 1991. – С. 36.

[3] Юджин Хаски. Российские адвокаты и Советское государство: Происхождение и развитие советской адвокатуры, 1917-1939. – Москва: ИГПАН, 1993. – С. 183.

[4] Теодор Шанин. Революция как момент истины. – Москва: Весь мир, 1997. – С. 289.

[5] Дмитрий Сегал. «Сумерки свободы»: о некоторых темах русской ежедневной печати 1917–1918 гг. // Минувшее. Исторический альманах. – Москва, 1991. – №3. – С. 131.

[6] Там же. С. 137.

<p "="">[7] Георгий Федотов. Империя и свобода. Избранные статьи. – Нью-Йорк: Посев, 1989. – С. 91.

[8] Дмитрий Сегал. «Сумерки свободы»… С. 141.

[9] Сергей Крыжановский. Воспоминания. Из бумаг С.Е. Крыжановского, последнего государственного секретаря Российской империи. – Берлин: Петрополис, 1938. – С. 153-154.

[10] Там же.

[11] Следственное дело доктора Дубровина // Архив еврейской истории. – Москва, 2004. – Т. 1. – С. 220.

[12] Сергей Цакунов. В лабиринте доктрины. Из опыта разработки экономического курса страны в 1920-е годы.

– Москва, 1994. – С. 107-108.

[13] Георгий Федотов. Сталинократия

[14] Сергей Цакунов. В лабиринте доктрины… С. 147.

[15] Там же. С. 146.

[16] Сталин И.В. Вопросы ленинизма. – Москва: Госполитиздат, 1953. – С. 643-644.

[17] Алексей Дзермант. Метафизика «тутейшести» // Перекрёстки. Журнал исследований восточноевропейского пограничья. – Vilnius: ЕГУ, 2008. – №1. – С. 136-138.

[18] Карл Шмитт, Иоахим Шикель. Беседа о партизане. – В кн.: Теория партизана. Промежуточное замечание к понятию политического. – Москва: Праксис, 2007. – С. 174.

[19] Там же. С. 168-169.

<p "="">[20] Карл Шмитт. Теория партизана. – В кн.: Теория партизана. Промежуточное замечание к понятию политического. – С. 139-140.

[21] Александр Пыжиков. Грани русского раскола. Заметки о нашей истории от XVII века до 1917 года. – Москва: Древлехранилище, 2013. – С. 423-463, 582-626.

[22] Сяргей Санько. Канцэпт “бясконцасьць”, як падстава тыпалёгіі культур і тыпалёгіі веды. – У кн.: Штудыі з кагнітыўнай і кантрастыўнай культуралёгіі. – Менск: БГАКЦ, 1998. – С. 140-141.

[23] Олег Хлевнюк. Политбюро. Механизмы политической власти в 1930-е годы. – Москва: РОССПЭН, 1996. – С. 266.

[24] Горький А.М. и др… Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенографический отчет. Приложения. – Москва: Художественная литература, 1990.

[25] Елена Зубкова. После войны: Маленков, Хрущев и «оттепель». – В кн.: История Отечества: люди, идеи, решения. Очерки истории Советского государства. – Москва: Политиздат, 1991.С. 305-306.

Дата первого опубликования:
0
1039

2 комментария

20:28
Вы приводите цитату не полностью, что коренным образом искажает смысл:
«Революция сделала героическую попытку разрушить так называемый „семейный очаг“, т. е. архаическое, затхлое и косное учреждение… Место семьи… должна была, по замыслу, занять законченная система общественного ухода и обслуживания», — то есть «действительное освобождение от тысячелетних оков. Доколе эта задача не решена, 40 миллионов советских семей остаются гнездами средневековья… „

Троцкий писал совсем другое:
“Революция сделала героическую попытку разрушить так называемый „семейный очаг“, т.е. то архаическое, затхлое и косное учреждение, в котором женщина трудящихся классов отбывает каторжные работы с детских лет и до смерти. Место семьи, как замкнуто мелкого предприятия, должна была, по замыслу, занять законченная система общественного ухода и обслуживания: родильные дома, ясли, детские сады, школы, общественные столовые, общественные прачечные, амбулатории, больницы, санатории, спортивные организации, кино, театры и проч. Полное поглощение хозяйственных функций семьи учреждениями социалистического общества, связывающего солидарностью и взаимной заботой все поколения, должно было принести женщине, и тем самым — любящей чете, действительное освобождение от тысячелетных оков. Доколе эта задача задач не разрешена, 40 миллионов советских семей остаются, в подавляющем большинстве своем, гнездами средневековья, женской кабалы и истерии, повседневных детских унижений, женских и детских суеверий.»

Можно увидеть что неполное цитирование вводит читателя в заблуждение.
20:53
Полное цитирование приводит к излишнему разбуханию текста. Я же дал ссылку на эту работу Троцкого: если читатель не поленится, то всегда может ей воспользоваться и ознакомится с цитатой полностью